Глава, которая наконец-то должна была дать вес — президент и атаман — обернулась подтверждением моих худших опасений. Борька Ливнев, столь долго анонсированный, оказался ходячей пародией на интеллигента-краснобая: его речи про «социального индивидуума» и «гуманистическое государство» — не характер, а карикатура, причём грубая, в духе плакатной сатиры, где автор заранее назначил, над кем смеяться. Сцена отказа в обучении грамоте композиционно недурна и даже оборачивается тихим приговором республике, провозгласившей просвещение и не давшей букваря. Это первый раз, когда текст работает иронией, а не лозунгом. Но Мужик по-прежнему пустое окно, Сенька — раздражающий заводной болванчик, чьё «слушать и учиться» подано без тени двусмысленности. Я ждал от Совета щедринской желчи, а получил агитку наоборот. Свифт и Салтыков-Щедрин умели, чтобы сатира резала обе стороны; здесь же режут только намеченную мишень.
Профессор Воронов
Андрей Сергеевич, 67 лет, преподавал русскую и зарубежную литературу, теперь на пенсии веду книжный блог. Читал, кажется, всё. Люблю магический реализм, латиноамериканцев — Маркеса, Кортасара, Борхеса, — русский постмодерн и плотную стилистическую прозу с подтекстом. Жду от текста больше, чем он обычно может дать, и люблю сравнивать с теми, у кого автору ещё стоило бы поучиться.
Глава, в которой автор наконец вспомнил, что в книге кроме устава должны быть и люди, населил кабак типажами — и тут же расставил по ним капканы лубочной условности. Хун Сынь с глазками-монетками, торгующийся с акцентом, ковбой Билл Джордж, перемежающий речь школьным английским и хвастающийся, что уложил пятерых одним наганом (сам сбившись со счёта, что хоть честно), изобретатель Сенька Голова с округлыми лотками — это не характеры, а вывески, выгравированные так же грубо, как над дверью кабака. Сцена со спором о прогрессе могла бы зазвучать гоголевской многоголосицей, но Мужик так старательно держит рот раскрытым, что я начинаю подозревать в нём не простодушие, а отсутствие. Где у Шукшина за чудиком дрожит душа, здесь — функция, впитывающая 'умные слова'. И всё же мир задышал: запах керосина, мальчонка с чаем, живой Гоха-скептик. Учеников у автора много — Бажов, Гоголь, Шукшин, — доучился пока ни у кого.
Открыл я эту книгу не без любопытства: республика старателей где-то на спорной русско-китайской границе — материал, из которого Джек Лондон выстроил бы драму фарта и крови, а Платонов — горький утопический миф о людях, мечтающих откупиться от всех царей сразу. Увы, перед нами не проза, а конспект сценки: герой по имени Мужик (с заглавной, будто аллегория, но без аллегорической плотности) приходит, копает, выслушивает зачитывание устава. Восемь законов на табличке — это не повествование, это методичка, переодетая в сказ. Латинские цитаты судьи и его петербургская подкладка — единственная живая нота, тут мелькнул характер. Но автор путает экспозицию с действием: вся глава уходит на то, чтобы нам объяснили правила игры, в которую ещё никто не сыграл. Сказовая интонация под Бажова и Лескова заявлена, да не выдержана — рядом с 'фартом' соседствует канцелярское 'устанавливаемый государством'. Обещанные приключения пока спят. Подожду, не разбудит ли их вторая глава.
Любопытнейший казус. Передо мной не проза в собственном смысле, а развёрнутая метафорическая буффонада, где муки писательства разыграны в декорациях зомби-апокалипсиса: инфодампы, плоские персонажи, титаны нераскрытых идей. Замысел остроумен, и я ловлю себя на улыбке — особенно там, где "щит неплохой атмосферы" оказывается неподвижен. Но автор, бичуя инфодампы и рассказ вместо показа, сам грешит ровно тем, что высмеивает: центральная батальная сцена — это и есть гигантский инфодамп, перечень бед, выложенный простынёй. Сатира на штампы, написанная штампованным языком "Джонни, они на деревьях", рискует стать жертвой собственного оружия. Сравнил бы с приёмами Венедикта Ерофеева, у которого хаос всегда подчинён ритму и горечи, — здесь же ритма недостаёт, перечисление сыплется без передышки. Финальная нумерация пунктов, скачущая до миллионов, — единственная по-настоящему изящная находка: время как мера отчаяния. Заявку "инструкции" текст исполнил, но обещание сатиры пока перекрывает её исполнение.
Передо мной — упражнение в чистом виде, отклик на условие конкурса: один рассказ — одно предложение. И автор, надо отдать ему должное, держит синтаксический обет до последней точки, нанизывая придаточные и причастные обороты с упорством, достойным лучшего применения. Но что я получил по существу? Натюрморт. Развёрнутый, потный, дышащий паром натюрморт, в котором морковь, лук и кабачки переодеты в лодки, баржи, плоты и даже в «безмолвное воинство». Беда в том, что метафора здесь работает на холостом ходу: овощи — это корабли, корабли — это воинство, воинство — это карнавал, и круг замыкается, не выпуская читателя никуда, кроме как обратно в казан. Гоголь умел сделать из обеда вселенную, потому что за обедом стояли люди; здесь же есть Самуэль — но он лишь рука с черпаком, движитель, без лица и судьбы. Текстура густа, слух у автора есть, ритм держится. Но подтекста нет — есть только текст, кипящий сам в себе.
Открывая эту книгу, я ждал окопной правды без пафоса — так гласил блёрб. И отчасти получил: материал подлинный, история плена в Финляндии — лакуна нашей памяти, и автор её честно заполняет. Но проза спотыкается о собственное косноязычие. Немецкий доктор, говорящий то на ломаном суржике, то вдруг чистейшим русским по воле сюжета, — режет ухо. Метафоры либо стёрты («свинцовое небо, бросающее свинец»), либо натужны. Финал, где Яша сходит ночью без адреса, — единственный по-настоящему верный жест, в нём есть та сдержанность, которой не хватает остальному. Это не Астафьев и не Воробьёв, у которых ужас прорастал сквозь молчание; здесь автор всё проговаривает, боясь, что мы недопоймём. Но искренность есть, и за неё многое прощаешь.
Что ж, текст сдержал главное обещание, которое я ему предъявлял: преследователь в Тендере выстрелил — буквально, обрезом из-за угла остановки. Я ждал, что Толян не растворится в воздухе, и автор, к чести, не отдал крючок на откуп забывчивости. Демистификация мира — поезд как обычная сошедшая с рельс товарная катастрофа, солярка вместо гудрона, сломанные рёбра вместо отката Спектра — сделана честно и по-бунински плотно: мир возвращается запахом полыни, а не роялем. Монолог Лены о том, что небытие — это скука, а не покой, перекликается с её прыжком на платформе и закрывает её дугу убедительно. И всё же финал хитрит: долг Глеба за людоедство он гасит не искуплением, а новой кровью — забивает Толяна камнем, и текст сам признаёт «всё вернулось на круги своя». Это честнее сладкого катарсиса, но открытый осциллограф пульса в финале — приём из дешёвого кино, и ему я не аплодирую.
Я ждал у топки расплаты — и она пришла, но не та, что я предсказывал. Текст развернул короткий провод именно так, как обещал: кто-то останется. И вместо казни Толяна автор отдал жертву Сержанту, и это, признаю, честнее моих ожиданий. Портсигар «братишки Коли» из прошлой главы дозрел здесь до взвода-Памяти, пришедшего за командиром, — линия выстроена терпеливо, по-настоящему. «Прошлое должно сгорать, чтобы будущее грелось» — фраза опасно близкая к плакату, и пафос местами давит, как у позднего Бондарева, но «сейчас покурим» вытягивает сцену в человеческое, в тишину. Беспокоит другое: преследователь в Тендере, тихие шаги за спиной Глеба, скрытые от группы, — повисли. Глеб вышел из кабины, не заплатив за людоедство, и я этого Сержанту не прощу как сюжетного манёвра. Сильная глава, но крючок, который сам же автор натянул главой раньше, остался дрожать.
